По убеждению автора «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, «так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Вклад Н. Заболоцкого в мемуарное и литературно-художественное освоение тюремно-лагерного материала достаточно скромен в сравнении с теми же Солженицыным и А. Жигулиным, но этот вклад несомненен, по-своему замечателен.
Как известно, Н. А.
Заболоцкий был арестован 19 марта 1938 года в Ленинграде, около восьми месяцев
провел в ДПЗ в тюрьме «Кресты» и после объявления приговора Особым совещанием —
пять лет лагерей «за троцкистскую контрреволюционную деятельность» — был
отправлен по этапу в Востлаг НКВД. С февраля 1939 по 1943 год Заболоцкий
пребывал в лагере в районе Комсомольска-на-Амуре — «валил лес в тайге, дробил
камень в карьере (...) работал чертежником в проектном отделе строительства». С
мая 1943 года писатель находился в Алтайском крае на добыче озерной соды и
опять в качестве чертежника — до августа 1944-го, когда был наконец (с
задержкой более чем на год по истечении срока заключения) освобожден из-под
стражи, но оставлен при лагере — как «так называемый... директивник», то есть
освобожденный по директиве и обязанный работать здесь по назначению до конца
войны. «Это не совсем полное освобождение», — пояснял сам Н. А. Заболоцкий в
письме к жене от 28 сентября 1944 года. Затем — около года труда с лагерными
строителями в Караганде, после чего Н. Заболоцкого вызвали в Москву и разрешили
заниматься вновь литературной деятельностью. Все названные этапы
тюремно-лагерной биографии поэта получили отражение в его дальнейшем
творчестве: в «Истории моего заключения» (1956), впервые опубликованной в СССР
только в 1988 году, в эпистолярном цикле «Сто писем 1938–1944 года», а также в
нескольких стихотворениях 1946–1956 годов.
Небольшая по объему
«История моего заключения» поражает концентрацией фактов и мыслей, представляя
собой по существу некий конспект проблематики и в известной мере образец стиля
последующей обширной и разнообразной лагерной литературы. Начиная с посыла,
воодушевляющего мемуарный очерк: такое забыть нельзя, невозможно, такое должно
быть обязательно запечатлено и рано или поздно донесено до читателя. С первых
строчек повествования бросается в глаза подчеркнутая безэмоциональность автора,
его ставка на фактическую сторону дела. Изображаемые события настолько
феноменальны, абсурдно-чудовищны, настолько расходятся с показной стороной
советской действительности, что должны быть зафиксированы свидетелем в их
натуральном виде, безо всяких авторских интерпретаций и художественных прикрас.
Принцип протокольного описания происходящего распространяется и на сцены
ареста, допросов, и на изображение тюремного быта, двухмесячного движения этапа
по Сибирской железнодорожной магистрали. Так, сообщая о своем приводе после
обыска дома на Литейный проспект, автор приводит все подробности: «Обыскали,
отобрали чемодан, шарф, подтяжки, воротничок, срезали металлические пуговицы с
костюма, заперли в крошечную камеру». Рассказывая о допросе в ДПЗ, «который
продолжался около четырех суток без перерыва», Заболоцкий не забывает назвать
фамилии следователя и его помощника. Выделяется характерная деталь при допросах
писателей: ссылки следователей на Горького, призывавшего уничтожать «тех
врагов, которые не сдаются». «Апелляция к Горькому повторялась всякий раз,
когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что
допрашивают писателя», — бесстрастно дополняет автор-повествователь. Добросовестно
фиксирует он все основные приемы и методы, применяемые к безвинному человеку,
которого надо заставить сознаться в несуществующих «преступлениях против
Советской власти»: лишение пищи, сна, физическое изматывание подозреваемого.
Приводится автором и такая характерная, знаменательная деталь: «Зa стеной, в
соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли» (ИМЗ, 8).
В лице заключенного Заболоцкого следователи НКВД столкнулись с человеком редкого мужества и высокого гражданского сознания: «Я протестовал против незаконного ареста, против грубого обращения, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как и всякий гражданин, обладаю по Советской Конституции.
— Действие
конституции кончается у нашего порога, — издевательски отвечал следователь».
Арестованный
Заболоцкий, не сломленный изматывающими допросами, вступил (редкий случай!) в
открытую борьбу со следствием, быстро поняв, «что НКВД пытается сколотить дело
о некоей контрреволюционной писательской организации». Даже требовал очной
ставки с оговорившими его ленинградскими писателями, арестованными до него Б.К.
Лившицем и Е.М. Тагер. Заболоцкий не спешит осуждать их в своем очерке, лишь
уточняет, что их показания, его изобличающие, «прочитать (...) мне не давали».
В дальнейшем выяснилось, что свои показания против него названные писатели
«дали под мучительными пытками, после чего Лившиц вскоре был расстрелян, а
Тагер, снова допрошенная в 1951 году, от своих показаний отказалась». Таким
образом, и этот второстепенный штрих поведения Заболоцкого в процессе следствия
говорит о благородстве его личности. «Лишь бы не наклеветать ни на себя, ни на
других», не дать палачам «сделать меня бесчестным человеком» — вот главная
задача, которую поэт ставил себе во время допросов. Непреклонное сопротивление
привело Заболоцкого к помрачению сознания, к уникальной ситуации, когда он
вступил в прямую драку с тюремщиками. «Защищаться, не дать убить себя этим
людям, или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром!». «В результате
нервного напряжения, голода и бессонницы», жестоких истязаний арестованный
писатель был помещен в тюремную психиатрическую больницу, где находился на
лечении около двух недель. Страница очерка, посвященная этому эпизоду
пребывания под следствием, воссоздает, по-прежнему бесстрастно, по возможности
точно и детализированно, картину клинического состояния больного автора,
считающего своим долгом упомянуть врачей, его лечивших: «Из них я помню врача
Гонтарёва и женщину-врача Келчевскую (имя ее Нина, отчества не помню»).
Комментарий автора очерка
удивительно сдержан, отвечает главной цели — повествовать о том, что
действительно имело место. «Так это было на земле», — как писал в это же время
Твардовский, осмысляя трудное прошлое. Заболоцкий позволяет себе пока лишь
следующее скромное признание: «Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь,
наконец, показала мне, в чем мы были правы и в чем заблуждались». Но начало
прозрения в те тюремные месяцы все же фиксируется, «тень догадки мелькала в
головах наиболее здравомыслящих людей», пусть и в виде предположения
фантастического: «В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы
находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ
уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной
системы». И мемуарист считает своим гражданским долгом запечатлеть все ужасы
ночных допросов в «многоэтажном застенке на Литейном проспекте», «эти вопиющие
извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания», в том
числе неимоверные физические испытания и унижения, вызванные скученностью
заключенных в тесных камерах, невозможностью «уединиться ни на миг».
Николай Заболоцкий
хотел получить только «живую жизнь». В свете этой задачи он воссоздает и «целую
одиссею фантастических переживаний» заключенных во время двухмесячного движения
по железной дороге на Дальний Восток. Как и ранее, на этих страницах
автобиографической повести Заболоцкий подчеркивает чрезмерность действий
репрессивной машины сталинского государства по отношению к измученным, забитым,
несчастным людям. Негодование автора, чувствующееся за бесстрастным тоном
рассказа, в этих описаниях сопровождается порой юмором. Так, рассказывая о
переводе в тюрьму «Кресты» в летнюю жару, о маленькой камере, куда его
поместили, автор рисует картину одновременно и трагичную, и комическую: «Десять
голых человеческих фигур, истекающих потом и изнемогающих от жары, сидели, как
индейские божки, на корточках вдоль стен по всему периметру камеры.
Поздоровавшись, я разделся догола и сел между ними, одиннадцатый по счету.
Вскоре подо мной на каменном полу образовалось большое влажное пятно». Подобный
же эффект — хоть немного разбавить ужас тюремного быта нынешним воспоминанием о
нем — имеет и гротескное описание проверки заключенных в вагонах, следующих по
этапу. «Для того чтобы пересчитать людей, нас перегоняли на одни нары. С этих
нар по особой команде мы переползали по доске на другие нары, и в это время
производился счет. Как сейчас вижу картину: черные от копоти, заросшие
бородами, мы, как обезьяны, ползем друг за другом на четвереньках по доске,
освещаемые тусклым светом фонарей, а малограмотная стража держит нас под
наведенными винтовками и считает, путаясь в своей мудреной цифири».
«История моего
заключения» Заболоцкого вносит свою лепту в давний литературный спор о месте и
роли уголовников — преступного мира, соседствующего с политическими
арестантами. Автору чужда какая-либо романтика преступного сообщества, ставшая
модной в годы так называемой «перековки». Его взгляд на уголовников, как и у В.
Шаламова, аналитичен и трезв: «С их точки зрения, мы были жалкой тварью, не
заслуживающей уважения и подлежащей самой беспощадной эксплуатации и смерти. И
тогда, когда это зависело от них, они со спокойной совестью уничтожали нас с
прямого или косвенного благословения лагерного начальства». Заканчивается
автобиографический очерк Заболоцкого картиной прибытия эшелона с заключенными в
Комсомольск-на-Амуре. «По обе стороны дороги замелькали колонны лагерей с их
караульными вышками и поселки из новеньких пряничных домиков, построенных по
одному образцу. Царство БАМа встречало нас, своих новых поселенцев. Поезд
остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир,
залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями
тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез». Это
художественно-красочное, многосмысленное, особым ритмическим образом
организованное описание — по сути образец той новой, «лагерной» прозы, которая
хлынула на рубеже 1980–1990-х годов на страницы журналов.
«История моего
заключения» Заболоцкого выглядит вполне законченным произведением, хотя, по
предположению его сына, очерк должен быть продолжен «описанием жизни в
лагерях». Подсобным материалом для осуществления этого замысла могли быть
выписки поэта из его тюремных и лагерных писем к жене, опубликованные после его
смерти. Но лагерной художественной прозы на основе «Ста писем 1938–1944 года» у
Заболоцкого не получилось.
Все-таки письма эти
имеют явный семейно-бытовой уклон, слишком личный характер. Обобщенных суждений
о жизни лагерников, драматических сцен и описаний наподобие имеющихся в
«Истории моего заключения» в эпистолярном цикле, подготовленном Заболоцким,
нет. Наболевшего, как признается он в письме от 28 сентября 1940 года, «мысль
моя с робостью и болью старается не касаться...». Литературной работой в свои
дальневосточные и сибирские годы Заболоцкий не имел возможности заниматься, а
когда думал о возвращении к ней, то намечал следующее: «Если бы я мог теперь
писать, я бы стал писать о природе. Чем старше я становлюсь, тем ближе мне
делается природа. И теперь она стоит передо мной, как огромная тема...».
Частичным воплощением подобного замысла явились «Картины Дальнего Востока»,
вошедшие в письмо от 21 апреля 1944 года с Алтая, — нечто вроде красочного этнографического
очерка. Как и письма, этот очерк может служить лишь комментарием к ряду
стихотворений Заболоцкого о людях и природе дальневосточного края после
возвращения поэта в литературу — стихотворений, которые принято связывать с
лагерной биографией автора.
Это «Творцы дорог»
(1947), «В тайге» (1947), «Возвращение с работы» (1954) и заслуживающий
отдельного разговора прямой отклик поэта на лагерную тему — «Где-то в поле
возле Магадана» (1956). Оценка первых трех стихотворений в критике и научной
литературе о Заболоцком в общем-то единодушная. «Героика труда», «Труд с
большой буквы», «пафос коллективности» (А. Македонов), «гимн социалистическому
труду» (С. Чиковани), «слияние авторского „я“ с народом», романтическое
осмысление темы диктует поэту и соответствующий высокий стиль. Пышность,
величественность, тяжеловесная монументальность, бросающиеся в глаза, прощались
в 1960-е годы покойному уже поэту за актуальность темы для первых послевоенных
лет, когда героизированное искусство признавалось официозной эстетикой
единственно нужным, первостепенным. Тоньше других прочитал эти стихи А. Турков,
зорко усмотревший в «Творцах дорог» некую тайнопись — «ноту духовного
освобождения и едва ли не пророчество о неминуемом крахе тяготеющих над героями
сил:
Так под напором
сказочных гигантов.
Работающих тысячами
рук.
Из недр вселенной ад
поднялся Дантов
И, грохнув наземь,
раскололся вдруг.
При свете солнца
раскололись страхи,
Исчезли толпы духов и
теней.
Подробно проанализировал критик стихотворение «В тайге» и в нем обнаружил — за монументально-исполинским образом кедра — «усталость», «духовное одиночество», от него страдает лесоруб, неназванный зек. Удивительно, но о стихотворении «Где-то в поле возле Магадана» критика 1960-х годов говорила как-то нехотя и порой весьма приблизительно. А. Македонов отметил в нем только «элементы сентиментальности» (как и в «Смерти врача»), А. Турков увидел в нем как бы самоубийство зеков. «Два старика, которые предпочли смерть лагерной маете...». Разве только К. Шилова правомерно поставила его в ряд новой, лагерной литературы: «Стихотворение «Где-то в поле возле Магадана» — произведение той же горькой и суровой правды, которая так ударила по сердцам в повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Фабулы самоубийства у Заболоцкого этот исследователь не находит, в чем, на наш взгляд, совершенно прав: «„Два несчастных русских старика“, вспоминающие о родимых хатах, даны поэтом в час, когда они уже изнемогли от страданий. Их сломили усталость, жизнь в соседстве с бандитами „шайки воровской“. Чуждые, „проникновенного огня“ природы, они уже не сопротивляются холоду, и только в предсмертном сознании их возникает мысль о свободе...» Еще ранее, в 1963 году, сразу после первой публикации этого стихотворения в московском «Дне поэзии» (1962), о нем развернулась бурная полемика в магаданской печати. Сейчас нельзя без сожаления читать «ответ» Заболоцкому местного стихотворца Петра Нефедова под названием «Созвездья Магадана», опубликованный в газете «Магаданская правда» (2 февраля 1963 г.). Спор с Заболоцким, одним из первооткрывателей лагерной темы, велся на таком уровне: «Нет, неправда! Не одни созвездья им светили в их последний час...». И далее, в качестве «показанья очевидца», следовал душещипательный рассказ о том, как конвоир проливает слезу над умирающим зеком, упавшим в ходе движения колонны. И конечно, справедливо оценивает эти стихи П. Нефедова А. Сандлер в своей поэтической реплике: «И звучит насмешкой и кощунством конвоир с пролитою слезой». Магаданскому журналисту А. Сандлеру стихотворение Заболоцкого тем не менее тоже не понравилось. Он упрекает его автора, не бывавшего в Магадане, в фактических неточностях. В самом деле, что это за «наряды в город за мукой», в один из которых направляют героев стихотворения на «розвальнях» и, главное, без конвоя? О таких вольготных командировках зеков бывшие лагерники что-то не пишут. Однако несогласие А. Сандлера с поэтом по поводу «контингента» («Стариков из „хат“, — спорит он, — на Колыму тогда почти не привозили») слишком буквалистское. Вряд ли можно толковать лагерное стихотворение Заболоцкого как свидетельство очевидца, прибегая к такой аргументации: «Нельзя писать стихи о „поле возле Магадана“, не побывав здесь самому». Да, Николай Заболоцкий не бывал в колымских лагерях, как А. Алдан-Семенов или А. Жигулин. Но был в другом, в Востлаге, на том же Дальнем Востоке. Поэтому имел право писать о трагизме лагерного бытия, взяв Магадан как обобщающий символ (последнее отмечает, кстати, и сам А. Сандлер). Разве можно усомниться в художественной достоверности строк Заболоцкого о свободе, которую несчастные узники Колымы получали чаще всего в придачу к смерти?
Не нагонит больше их
охрана,
Не настигнет лагерный
конвой,
Лишь одни созвездья
Магадана
Засверкают, встав над
головой.
И не о том ли же
повествует А. Жигулин в своей книге «Черные камни», фиксируя как добросовестный
летописец «сталинской Колымы» устрашающие подробности смертей заключенных в
лечебной зоне и обряда похорон: «Равнодушный вахтер сверял номер личного дела с
номером уже готовой таблички, трижды прокалывал покойнику грудь специальной
стальной пикой, втыкал ее в грязно-гнойный снег возле вахты и выпускал умершего
на волю». Главу «Кладбище в Бутугычаге» Жигулин заканчивает своим
стихотворением 1961 года, в концовке которого есть очевидная перекличка со
«звездами, символами свободы» Заболоцкого:
Спускалась ночь на
снег погоста,
На склад гранитного
бугра
И тихо зажигала
звезды
Там,
Где чернели
Номера...
Известно, как часто в
стихах Заболоцкого, особенно в послевоенных, встречается слово «душа» и какое
для поэта это емкое понятие. В стихотворении «Где-то в поле возле Магадана» о
гибнущих заключенных сказано: «Вся душа у них перегорела / Вдалеке от близких и
родных...». Истоки этих строк о «несчастных русских стариках», уставших от
лагерной жизни, можно усмотреть в горьком признании автора из его письма родным
от 6 декабря 1940 года с Дальнего Востока: «Может быть, мы и будем вместе, и
отдохнем, и детей вырастим, но душа моя так незаслуженно, так ужасно ужалена на
веки веков». Лагерные испытания привели Заболоцкого к мироотношению, лапидарно
выраженному в письме уже с Алтая от 18 февраля 1944 года: «...живая
человеческая душа теперь осталась единственно ценной». И не о том ли идет речь
в одном из поздних его стихотворений «Казбек» (1957) — стихотворении-аллегории,
противопоставившем ежедневное выживание народа гнету верховной власти:
У ног ледяного
Казбека,
Справляя людские
дела,
Живая душа человека
Страдала, дышала,
жила.
Один только «дух,
полный разума и воли», но «лишенный сердца и души» («Противостояние Марса»)
гораздо меньше значил для Заболоцкого в последние десятилетия его творческой
жизни, чем до его тюремно-лагерной «одиссеи фантастических переживаний».
Юрий ИВАНОВ



Комментариев нет:
Отправить комментарий